Представление субъекта в новоевропейском классическом дискурсе
Философия Ницше обладает подчеркнуто демонстративным, эстетическим характером, что создает некоторую невосприимчивость к ее содержанию, к провозглашенным истинам. Получается неожиданный эффект убедительности самой философии при неубедительности того, что она говорит. Она существует как провокация, стремящаяся к разоблачению своей провокационности, сохраняя спровоцированные ею результаты, не отменяя их разоблачением. И главный результат, - драматический, даже трагедийный по своей эстетически воспринимаемой убедительности, и уже вследствие этого воспроизводящий не трагедийность, но трагичность существования, - переживание свободы, судьбы и их единства. В философии Ницше, где философская драма не сглаживается, не маскируется, а выступает обязательно как трагедия, классическое представление познания раскрывается как трагедия бытия, обладающая классической же схемой: обыденность – радостный яд познания – судьба (под маской). Недоверие к собственно содержанию текстов Ницше является точным проникновением в суть «масковости» философии, где парадоксальным образом каждая метафора служит точным же выражением подлинных состояний философствования, идущих в разрез с реальной жизнью мыслителя (здесь, в первую очередь, имеется в виду пресловутый «имморализм»). Эти переживания, последовательно: акт первый – радость общности, включенности в осмысленную повседневность, в поток интеллектуальной моды, определяемой именами Шопенгауэра и Вагнера, наличие конкретного социального статуса. Акт второй: поиск самого себя, сопровождающийся захватывающим ощущением свободы и независимости, высвобождение себя во время «сумеречности идолов», всевластность «свободных умов» и «небоящихся головокружений». Здесь главное – не остановиться на половине пути, произвести тотальную редукцию всех форм общего, дабы найти единственное. Поэтому осуществляется «переоценка всех ценностей», отменяется все содержание жизни «человеческое, слишком человеческое», демонстрируется погружение в запредельную зону оценок и интерпретаций, «по ту сторону добра и зла», и после «смерти бога». И результат этого философского буйства (вернее, классической философской работы, представленной как буйство, оказавшейся им) – обнаружение истока собственной философичности, выбросившей Ницше из нормального, слепого потока жизни: болезнь и одиночество. Причины и следствия замкнулись друг на друга, образовав крепость безвыходности и несменяемости, вечности, то есть представ, обнаружив себя судьбой. В ситуации Ницше, для которого судьба открылась как болезнь, единственным спасением от отчаянья стало совершить жест познающего – принять судьбу как награду, истину, в своей индивидуальности обретшую характер всеобщей значимости, то есть способную стать рассказом при всей своей неизреченности, не коммуникационном, но переживаемом характере. Как рассказать то, что переживается «на высоте шести тысяч футов над уровнем моря и человека». Об этом в тишине говорит пантомима пиетета и признательности, заставляя нас пытаться услышать ту музыку, что задает ритм танцу Заратустры. Это развертывается как представление «вечного возвращения». На это можно ответить только: «amor fati». И в этом содержание третьего акта трагедии Ницше: в почти навязчивой, педалируемой представляемости, «масковости», достигшей апогея в последних «здоровых письмах, где калейдоскоп самоприкрытий, этих единственных средств раскрыться, со всей возможной точностью выражает то, что маска философа не забава на карнавале. «Антихрист», «Дионис», «Распятый» – это сведенное судорогой лицо, застывшее с целью быть замеченным, воспринятым и пропустив взгляд дальше, в душу, отбросив маску, быть понятым, ибо по ту сторону маски царит единство всего. Последний аккорд данной пьесы, - сумасшествие, - лицо, потерявшее подвижность, сросшееся с маской, неспособное более играть. Маска, переставшая быть иллюзией. В определенном смысле это пример философии, утратившей принцип Декарта о постоянном разграничении и поэтому ставшей неспособной к воспроизведению парадокса, по которому параллельные пересекаются, оставаясь параллельными. В трагедии Ницше они слились, и философия, утратив привкус фантомности, оказалась болезнью.
Глубинная, базовая истина философствования, на основе которой развертывается внешняя форма философии, не понимается, но переживается. Переживается с интенсивностью захватывания целостности нашего существа, тем демонстрируя наивысшую степень очевидности, достигая полной погруженности в ситуацию переживания. Стиль философского мышления заключается в способности на каждой ступени мысли сохранить способность мгновенного погружения в эту ситуацию, существуя в мире сомнительного, всегда иметь рядом окно, взглянув в которое столкнемся с миром подлинного. Это способ изменить и , затем, удержать специфически философскую тональность мировосприятия, как обнаружения подлинности в сомнительном. Символизация сомнительного. Именно стилистически точно, это углубление плоскостного восприятия мира, воспроизведено в картезианстве положением о необходимости сопровождения всех открывшихся нам феноменальностей интеллекта – переживанием «я мыслю…». «Я мыслю…» придает миру оттенок постоянно актуализируемого воспоминания, плюсуемого к настоящему, тем констатируя (или скорее конструируя) целостность самосуществования. Можно самой этой целостностью иллюстрировать экзистенциально-философское напряженное усилие, результатом которого она является, подобно памяти о снах в суете яви, в компании – об одиночестве, в минуту скуки – о любви, в момент равнодушия – о страхе. Это состояние вечно жалящее «жало в плоть», постоянно изыскиваемое Львом Шестовым у экзистенциалистов. (Что говорит еще раз о принципиальном единстве философии вообще, в данном случае системной, систематической и экзистенциальной. То есть, и те и другие в широком смысле логичны, ибо представляют собой дедукции положений у одной абсолютной посылки. В абсолютном все смыкается). В философии, таким образом, в методологическом плане утверждается, фундируется многоуровневость человеческого бытия как определенного единства. При этом сохраняется знание о невозможности воспроизвести это единство в чисто логическом (внутрилогическом) аспекте, здесь будет ожидать кошмар юмовской collection состояний и ощущений с недоказуемой связью между ними. Эта связь, это единство генерируется из нелогического, вернее из тотального единства состояний встреч с нелогическим, из всегда присутствующей возможности таких встреч и постоянной открытости для них. Единство человека происходит из постоянных встреч со своим существованием, самим собой и узнаванием себя, то есть, из единства человеческой судьбы, которая оказывается пространством, где человек перестает быть индивидом (это остается на «поверхности», функционирует как «маска»), но делается единством, находит единство.
Картезианский момент сопровождения «я мыслю…» есть просвечивание бессознательного в самосознании, неясно присутствующего в нем. Это неясное присутствие, глубокая, но всегда наличная бессознательность, всегда же действует внутри нас, подобно духовному автомату, дублированному материальным рефлекторным (то есть опять же бессознательным) автоматизмом тела. Идеалом здесь будет корреляция обоих автоматизмов друг к другу, главное, - духовного, то есть перевод всех феноменов сознания под власть и управление бессознательного, но точного и подлинного. Благодаря своей независимости, выражающейся в механистичности (как в постоянном воспроизведении одного и того же), оно обретает статус не только истины, но и закона. Философско-человеческая задача в этой связи, в привидении себя в соответствие с этим законом. Но это возможно только тогда, когда закон, принцип себя обнаружил, то есть в момент исчерпанности человеческой свободы (сознания), при встрече с границей бытия. Перемещение по этой границе будет движением машины, сознания, единственным содержанием которого является истина, раскрывшаяся как очевидность невозможности иного направления движения. В этом смысле, при классической неподвижности, единстве абсолютной истины, существование со знанием истины обязательно будет механистичным, постоянным ее, истины, воспроизведением, законным осуществлением. Неистинное же окажется беспорядком, выпадением из приравнивающей закономерности, существованием по принципу индивидуализации, конкретнее, незнанием о глубинной структуре закона, поверхностным бытием, обреченным на ошибки и заблуждения. Однако в этой поверхностности уже просвечивает истина, а именно, в указанной обреченности, ибо рок и судьба выступают коррелятом закона. Истина так же обнаруживает себя и в незнании, поверхностное существование оказывается тем, что философы определяют как методологическую основу поиска знания. Тем самым неглубинное, бездумное сознание в своей бездумности роднится с бессознательной глубиной, взыскуемой мыслителями; поиск интеллектуальной интуиции оказывается структурно идентичен «бытовой» неосознанности. Или, можно сказать, самозабвенность действия коррелирует с самозабвенностью мышления, но в отличии от второго само не может себя объяснить, преподать, так как не обладает «предчувствием» глубины, не рефлексирует, и значит, не имеет своего образа, представления. Следовательно, способ стать понятным, это способность стать образом – представлением, обрести двойное измерение, оказаться в пространстве самопредставления. Обрести глубину, сохранив чувствительность поверхностности, значит функционировать эстетически, символизироваться, стать текстом. В данном фокусе понятна принципиальность интерпретации жизни как драмы: смыслом может обладать лишь герой произведения. Чтобы существовать «со смыслом» необходимо разыгрывать свою роль, «выступать в маске» самого себя, нести свой рефлективный образ, остающийся образом, то есть иллюзией себя. Данные философские выводы, опрокинутые в саму философию, дереализируют ее, превращая в оценическое пространство розыгрыша, или пространства смыслопроисхождения. В театральных терминах: философское представление отличается от других тем, что оно – представление сцены, то есть представляет фиктивность декораций и масок актеров, их «декоративность» и «масковость».