Столыпин как реформатор
На Столыпине не лежало ни одного грязного пятна: вещь страшно редкая и трудная для политического человека. Тихая и застенчивая Русь любила самую фигуру его, самый его образ, духовный и даже, я думаю, физический, как трудолюбивого и чистого провинциального человека, который немного неуклюже и неловко вышел на общерусскую арену и начал "попровинциальному", по-саратовскому, делать петербургскую работу, всегда запутанную, хитрую и немного нечистоплотную. Так ей "на роду написано", так ее "мамка ушибла". Все было в высшей степени открыто и понятно в его работе; не было "хитрых петель лисицы", которые, может быть, и изумительны по уму, но которых никто не понимает, и в конце концов все в них путаются, кроме самой лисицы. Можно было кое-что укоротить в его делах, кое-что удлинить, одно замедлить, другому, и многому, дать большую быстроту; но Россия сливалась сочувствием с общим направлением его дел - с большим, главным ходом корабля, вне лавирования отдельных дней, в смысле и мотивах которого кто же разберется, кроме лоцмана. Все чувствовали, что это - русский корабль и что идет он прямым русским ходом. Дела его правления никогда не были партийными, групповыми, не были классовыми или сословными; разумеется, если не принимать за "сословие"- русских и за "партию" - самое Россию; вот этот "средний ход" поднял против него грызню партий, их жестокость; но она, вне единичного физического покушения, была бессильна, ибо все-то чувствовали, что злоба кипит единственно оттого, что он не жертвует Россиею - партиям. Он мог бы составить быстрый успех себе, быструю газетную популярность, если бы начал проводить "газетные реформы" и "газетные законы", которые известны наперечет. Но от этого главного "искушения" для всякого министра он удержался, предпочитая быть не "министром от общества", а министром "от народа", не реформатором "по газетному полю", а устроителем по "государственному полю". Крупно, тяжело ступая, не торопясь, без нервничанья, он шел и шел вперед, как саратовский земледелец, - и с несомненными чертами старопамятного служилого московского человека, с этою же упорною и не рассеянною преданностью России, одной России, до ран и изуродования и самой смерти. Вот эту крепость его пафоса в нем все оценили и ей понесли венки: понесли их благородному, безупречному человеку, которого могли ненавидеть, но и ненавидящие бессильны были оклеветать, загрязнить, даже заподозрить. Ведь ничего подобного никогда не раздалось о нем ни при жизни, ни после смерти; смогли убить, но никто не смог сказать: он был лживый, кривой или своекорыстный, человек. Не только не говорили, но не шептали этого. Вообще, что поразительно для политического человека, о которых всегда бывают "сплетни", - о Столыпине не было никаких сплетен, никакого темного шепота. Всё дурное . виноват, всё злобное говорилось вслух, а вот "дурного" в смысле пачкающего никто не мог указать.
Революция при нем стала одолеваться морально, и одолеваться в мнении и со знании всего общества, массы его, вне "партий". И достигнуто было это не искусством его, а тем, что он был вполне порядочный человек. Притом - всем видно и для всякого бесспорно. Этим одним. Вся революция, без "привходящих ингредиентов", стояла и стоит на одном главном корне, который, может, и мифичен, но в этот миф все веровали: что в России нет и не может быть честного правительства; что правительство есть клика подобравшихся друг к другу господ, которая обирает и разоряет общество в личных интересах. Повторяю, может быть, это и миф, наверно - миф; но вот каждая сплетня, каждый дурной слух, всякий шепот подбавлял "веры в этот миф". Можно даже сказать, что это в общем есть миф, но в отдельных случаях это нередко бывает правдой. Единичные люди - плакали о России, десятки - смеялись над Россией. Это произвело общий взрыв чувств, собственно русских чувств, к которому присосалась социал-демократия, попыталась их обратить в свою пользу и частью действительно обратила. "Использовала момент и массу в партийных целях". Но не в социал-демократии дело; она "пахала", сидя "на рогах" совсем другого животного. Как только появился человек без "сплетни" и "шепота" около него, не заподозренный и не грязный, человек явно не личного, а государственного и народного интереса, так "нервный клубок", который подпирал к горлу, душил и заставлял хрипеть массив русских людей, материк русских людей, - опал, ослаб. А без него социал-демократия, в единственном числе, всегда была и останется для России шуткой. "Покушения" могут делать; "движения" никогда не сделают. Могут еще многих убить, но это - то же, что бешеная собака грызет угол каменного дома. "Черт с ней" - вот все о ней рассуждение.
За век и даже века действительно "злоупотреблений" или очень яркой глупости огромное тело России точно вспыхнуло как бы сотнями, тысячами остро болящих нарывов: которые не суть смерть и даже не суть болезнь всего организма, а именно болячки, но буквально по всему телу, везде. Можно было вскрывать их: и века пытались это делать. Вскроют: вытечет гной, заживет, а потом тут же опять нарывает. Все-таки революция промчалась не напрасно: бессмысленная и злая в частях, таковая особенно к исходу, при "издыхании" (экспроприации, убийства), она в целом и особенно на ранней фазе оживила организм, быстрее погнала кровь, ускорила дыхание, и вот это внутреннее движение, просто движение, много значило. Под "нарывным телом" переменилась постель, проветрили комнату вокруг, тело вытерли спиртом. Тело стало крепче, дурных соков меньше - и нарывы стали закрываться без ланцета и операции. Россия сейчас несомненно крепче, народнее, государственнее, - и она несомненно гораздо устройчивее, против других держав и инородцев, нежели не только в пору Японской войны, но и чем все последние 50 лет. Социально и общественно она гораздо консолидированнее. Всего этого просто нельзя было ожидать, пока текли эти нечистые 50 лет, которые вообще можно определить как полвека русского нигилизма, красного и белого, нижнего и верхнего. Русь перекрестилась и оглянулась. В этом оздоровлении Столыпин сыграл огромную роль - просто русского человека и просто нравственного человека, в котором не было ни йоты ни красного, ни белого нигилизма. Это надо очень отметить: в эпоху типично нигилистическую и всеобъемлюще нигилистическую, - Столыпин ни одной крупинкой тела и души не был нигилистом. Это очень хорошо выражается в его красивой, правильной фигуре; в фигуре "исторических тонов" или "исторического наследства". Смеющимся, даже улыбающимся я не умею его себе представить. Очень хорошо шло его воспитание: сын корпусного командира, землевладелец, питомец Московского университета, губернатор, - он принял в себя все эти крупные бытовые течения, все эти "слагаемые величины" русской "суммы", без преобладания которой-нибудь. Когда он был в гробу так окружен бюрократией, мне показалось - я не ошибался в чувстве, что вижу собственно сраженного русского гражданина, отнюдь не бюрократа и не сановника. В нем не было чванства; представить его себе осыпанным орденами - невозможно. Всё это мелочи, но характерна их сумма. Он занят был всегда мыслью, делом; и никогда "своей персоной", суждениями о себе, слухами о себе. Его нельзя представить себе "ожидающим награды". Когда я его слыхал в Думе, ложилось впечатление: "Это говорит свой среди своих, а не инородное Думе лицо". Такого впечатления не было от речи Горемыкина, ни других представителей власти. Это очень надо оттенить. Он весь был монолитный, громоздкий; русские черноземы надышали в него много своего воздуха. Он выступил в высшей степени в свое время и в высшей степени соответственно своей натуре: искусственность парламентаризма в применении к русскому быту и характеру русских как-то стушевалась при личных чертах его ума, души и самого образа. В высшей степени многозначительно, что первым настоящим русским премьером был человек без способности к интриге и без интереса к эффекту, - эффектному слову или эффектному поступку. Это - "скользкий путь" парламентаризма. Значение Столыпина, как образца и примеpa, сохранится на многие десятилетия; именно как образца вот этой простоты, вот этой прямоты. Их можно считать "завещанием Столыпина" и завещание это надо помнить. Оно не блестит, но оно драгоценно. Конституционализму, довольно-таки вертлявому и иногда несимпатичному на Западе, он придал русскую бороду и дал русские рукавицы. И посадил его на крепкую русскую лавку, - вместо беганья по улицам, к чему он на первых шагах был склонен. Он незаметно самою натурою своею, чуть-чуть обывательскою, без резонерства и без теорий, "обрусил" парламентаризм: и вот это никогда не забудется. Особенно это вспомнится в критические эпохи, - когда вдруг окажется, что парламентаризм у нас гораздо рациональнее и, следовательно, устойчивее, гораздо больше "прирос к мясу и костям", чем это можно вообще думать и чем это кажется, судя по его экстравагантному происхождению. Столыпин показал возможный единственный путь парламентаризма в России, которого ведь могло бы не быть очень долго, и может, даже никогда (теория славянофилов; взгляд Аксакова, Победоносцева, Достоевского, Толстого); он указал, что если парламентаризм будет у нас выражением народного духа и народного образа, то против него не найдется сильного протеста, и даже он станет многим и наконец всем дорог. Это - первое условие: народность его. Второе: парламентаризм должен вести постоянно вперед, он должен быть постоянным улучшением страны и всех дел в ней, мириад этих дел. Вот если он полетит на этих двух крыльях, он может лететь долго и далеко; но если изменить хотя одно крыло, он упадет. Россия решительно не вынесет парламентаризма ни как главы из "истории подражательности своей Западу", ни как расширение студенческой "Дубинушки" и "Гайда, братцы, вперед" . В двух последних случаях пошел бы вопрос о разгроме парламентаризма: и этого вулкана, который еще горяч под ногами, не нужно будить.