Акмеизм

Призыв возвратиться из иных миров к реальности был вызван признанием некоторыми акмеистами культа первоначал жизни (зоологического, “стихийного”) в природе и в человеке. М. Зенкевич писал, что первый человек на земле – Адам, “лесной зверь”, он и был первым акмеистом, который дал вещам их имена, не познав их сути. Так возник вариант названия течения – адамизм. Обращаясь к самым “истокам бытия”, описывая экзотических зверей, первобытную природу, переживая первобытного человека, Зенкевич размышляет о тайных рождениях жизни в стихии земных недр, эстетизирует первородство бацилл, низших организмов, зародившихся в первобытной природе (“Человек”, “Махайродусы”, “Тёмное родство”). Так причудливо уживались в акмеизме и эстетическое любование изысканностью культур прошлого и эстетизация первозданного, первобытного, стихийного.

Впоследствии, оценивая историко-литературное место акмеизма в русской поэзии, С. Городецкий писал: “Нам казалось, что мы противостоим символизму. Но действительность мы видели на поверхности жизни, в любовании мёртвыми вещами и на деле оказались лишь привеском к символизму .”

Новизна эстетических установок акмеизма была ограниченной и в критике того времени явно преувеличена. Отталкиваясь от символизма, поэтику нового течения Гумилёв определял крайне туманно. Под флагом акмеизма выступили многие поэты, не объединяемые ни мировоззренчески, ни стилевым единством, которые вскоре отошли от программы акмеизма в поисках своего, индивидуального творческого пути. Но, как писал об акмеистах Вл. Орлов, в их творчестве есть и нечто общее, “а именно – то “резкое разноречие с действительностью”, о котором говорил Горький и которое ещё более углубилось в русской поэзии после поражения первой революции”.

Творческое воплощение акмеистической эстетической программы у разных поэтов течения было очень индивидуальным; более того, крупнейшие поэты вступали в явное противоречие с узостью поэтической теории течения.

Но были и общие политические тенденции, которые объединяли художников этого течения. Складывалась некая общая ориентация на другие, чем у символистов, традиции русского и мирового искусства. Говоря об этом, В. М. Жирмунский в 1916 г. писал: “Внимание к художественному строению слов подчёркивает теперь не столько значение напевности лирических строк, их музыкальную действенность, сколько живописную, графическую чёткость образов; поэзия намёков и настроений заменяется искусством точно вымеренных и взвешенных слов . есть возможность сближения молодой поэзии уже не с музыкальной лирикой романтиков, а с чётким и сознательным искусством французского классицизма и с французским XVIII веком, эмоционально бедным, всегда рассудочно владеющим собой, но графичным богатым многообразием и изысканностью зрительных впечатлений, линий, красок и форм”.

Для складывающегося акмеизма призывы от туманной символики к “прекрасной ясности” поэзии и слова не были новы. Первым высказал эти мысли несколькими годами ранее, чем возник акмеизм, М. А. Кузмин (1872-1936) – поэт, прозаик, драматург, критик, творчество которого было исполнено эстетического “жизнерадостного” приятия жизни, всего земного, прославления чувственной любви. К социально-нравственным проблемам современности Кузмин был индифферентен. Как художник он сформировался в кругу деятелей “Мира искусства”, в символистских салонах, где и читал свои стихи (“Александрийские песни”, “Куранты любви”). Наиболее значительными поэтическими сборниками Кузмина были “Сети” (1908), “Осенние озера” (1912), “Глиняные голубки” (1914). В 1910 году в “Аполлоне” (№ 4) он напечатал свою статью “О прекрасной ясности”, явившуюся предвестием поэтической теории акмеистов. В ней М. Кузмин критиковал “туманности” символизма и провозгласить ясность (“кларизм”) главным признаком художественности.

Основное содержание поэзии Кузмина и его излюбленные герои охарактеризованы поэтом во вступлении к циклу “Мои предки” (книга “Сети”): это “моряки старинных фамилий, влюблённые в далёкие горизонты, пьющие вино в тёмных портах, обнимая весёлых иностранок”, “франты тридцатых годов”, “милые актёры без большого таланта”, “экономные умные помещицы”, “прелестно-глупые цветы театральных училищ, преданные с детства искусству танцев, нежно развратные, чисто порочные”, все “погибшие, но живые” в душе поэта. Из столетий мировой истории, “многообразных огней” человеческой цивилизации, о “фонариках” которой с пафосом писал в стихотворении “Фонарики” Брюсов, Кузмину ближе всего оказываются не Ассирия, Египет, Рим, век Данте, “большая лампа Лютера” или “сноп молний – Революция!”, как для Брюсова, а “две маленькие звёздочки, век суетных маркиз”. Не мечта Брюсова о “грядущих огнях” истории ведёт поэзию Кузмина, а “милый, хрупкий мир загадок”, галантная маскарадность жеманного века маркиз, с его игрой в любовь и влюблённость:

Маркиз гуляет с другом в цветнике.

У каждого левкой в руке,

А в парнике

Сквозь стёкла видны ананасы.

(“Разговор”)

История, её вещественные атрибуты нужны Кузмину не ради эстетической реконструкции, как у Брюсова, не для обнаружения исторических аналогий, а в качестве декораций, интерьера, поддерживающих атмосферу маскарада, игру стилями, театрализованного обыгрывания разных форм жизни. Игровой характер стилизации Кузмина подчёркивается лёгкой авторской иронией, насмешливым скептицизмом. Поэт откровенно играет вторичностью своего восприятия мира. В этом смысле характерно стихотворение “Фудзий в блюдечке”, в котором природа эстетизирована, а как бы посредником между нею и поэтом оказывается японский фарфор и быт:

Сквозь чайный пар я вижу гору Фудзий .

< .>

Весенний мир вместился в малом мире:

Запахнет миндалем, затрубит рог .

Мотивы лирики Кузмина непосредственно перекликались с темами и мотивами ретроспективных полотен К. Сомова, С. Судейкина и других художников “Мира искусства”. Установка на утончённость, изящество стиля переходила в манерность, характерную для поэта жеманностью. Причём сам поэт (как и “мирискусники”) подчёркивал условность своих стилизаций, снисходительное, ироническое к ним отношение.

А обращение Кузмина к современности выражалось в поэтизации её “прелестных мелочей”:

Где слог найду, чтоб описать прогулку,

Шабли во льду, поджаренную булку

И вишен спелых сладостный агат?

Далёк закат, и в море слышен гулко

Плеск тел, чей жар прохладе влаг рад.

< .>

Дух мелочей, прелестных и воздушных,

Любви ночей, то нежащих, то душных,

Весёлой лёгкости бездумного житья!

Ах, верен я, далёк чудес послушных,

Твоим цветам, весёлая земля!

(“Где слог найду, чтоб описать прогулку .”)

Эпоху русской жизни, которую так трагически переживал Блок, Кузмин воспринимает как время беззаботности, “бездумного житья”, любования “цветами земли”. Отмечая в творчестве Кузмина “дыхание артистичности”, Блок указал и на “невыносимую грубость и тривиальность” его поэзии.


Страница: