Французский картезианизм
Когда, спустя одно поколение, прах философа был перевезен из Стокгольма в Париж, парижские научные круги и общества были исполнены его идеями. В том же году (1666) Кольбер основал академию наук и таким образом обогатил создание Решелье учреждением, которое по отношению к математическим и физическим вопросам должно было играть те же роль, что французская академия по отношению к языку и литературе. Последняя достигла в то время высшей точки своего развития: три звезды ее сияли почти одновременно - Корнель уже сходил со сцены, Мольер был в полном расцвете творчества, Расин, воспитанник Порт-Рояля, впервые обнаруживал свою зрелость - в 1667 году появилась его «Андромаха».
«Между величайшим философом и величайшими трагическими поэтоми этой эпохи господствует своеобразное родство и духовная гармония. То, что первый научно изложил в своем последнем труде, последние воплотили в драматических образах - с т р а с т и д у ш и. Темой их творений служит не характеристика лиц, а изображение страстей. Для того, чтобы выразить последние как можно сильнее, они ищут наиболее пригодный материал, наиболее подходящие события, наиболее резкие примеры. Действия и характеры, которые они нам предлагают в своих художественно образцовых произведениях, служат лишь органами для могущественного и грандиозного проявления сильных душевных движений. Одну страсть отличал Декарт из всех остальных, считал единственной в своем роде, высшей и чистейшей из всех - он называл ее «magnanimite» и «generosite» - это величие души, аффект самоуважения, основанный на героическом самоотречении. Эта страсть, в многочисленных вариациях, живет в творениях Конеля, которого прозвали «великим» за эту возвышенную черту, столь симпатичную в своем риторическом проявлении французскому чувству. Среди остальных страстей души нет более могущественной, чем любовь, и более мучительной, чем ревность: эти аффекты получили у певца Андромахи и Федры высшее и красноречивейшее выражение. Чтобы представить себе личный образец того душевного движения, которое Декарт прославлял под именем «magnanimite», нужно вспомнить лишь о Корнелевкой Шимэн в Сиде, которая, мстя за смерть отца, делает все для гибели своего возлюбленного, которого она боготворит, и которая видит в таком самоотречении верх духовной силы и славы: «Я хочу, чтобы голос самой черной зависти вознес к небу мою славу и оплакал мои страдания, зная, что я обожаю тебя и тебя преследую.» [2, с. 13]
Духовное направление века стоит, сознательно или бессознательно, под влиянием Декарта. К новой философии присоединяется новая поэзия, которая чувствует свои превосходство над ренессансом, проникнута сознанием своей высоты и оригинальности, хочет не подражать старым мастерам, а совершенствовать их, сама ставить себе правила и методически следует им, чтобы создать образцовые произведения. «Философствование и поэтическое творчество становится правильным продуманным искусством. Декарт первый дисциплинировал разум, подчинил его искусству мышления, выполнил выставленные им требования и оставил эпохе в своих творениях сияющий образец. На его учении основывался новый учебник логики, «L’art de penser, вышедший из Порт-Рояля, произведение Арно и Николя. Буало дал новый учебник поэзии «L’art poetique», который метко был назван «discours de la methode по этике: в поэзии ничто не должно нравиться, кроме разума и истины - «Любите разум; пусть наши произведения от него одного получают свой блеск и сою цену»; «Прекрасно только истинное, одно истинное заслуживает любви».
[2, с. 14]
Направление, которое во второй половине XVIII века владеет французским духом и вкусом в его величии и односторонности и проявляется в науке и искусстве вплоть до версальских садов, основано на известном образе мышления, принципы которого нигде не были выражены более ясно и сознательно, чем в учении Декарта. Поэтому легко понять, что последнее стало в Париже и во Франции силой, гораздо более могущественной, чем декреты короля, которого она также как бы incognito подчинила своей власти: этот образ мышления стал модой эпохи, которой непроизвольно подчинялось все. Мысль облеклась в картезианскую форму.
3. Модная философия и сатира.
«Неудивительно поэтому, что и светское общество и женщины того времени воспринимали картезианские идеи или рисовались ими. Герцогиня дю-Мэн, в качестве почитательницы Декарта, сравнивалась с королевой Христиной, ученая Дюпрэ называлась «la Cartesienne». Из любви к своей дочери, мадам де-Гриньян, которая совершенно ушла в изучение творений философа, даже мадам де-Севинье чувствовала себя принужденной разделять эти интересы. Шутя называет ее Декарт в письмах к ее дочери «votre pere», а саму последнюю «ma chere petite cartesienne»; она посещает в Бретани родственницу философа, носящую его имя, и пишет дочери: «я нашла частицу моей дочери», - она пользуется терминами картезианства, чтобы с неподражаемой прелестью выразить в них свою материнскую нежность: «я мыслю, следовательно я существую; я мыслю о вас с нежностью, следовательно я вас люблю»; она рассказывает дочери о философском диспуте после обеда, о том, как один из гостей утверждал зависимость мышления от чувств, и как ее сын в духе Декарта доказывал обратное. Одно из ее сообщений метко и остро освещает то значение, которое приобрела новая философия в тогдашнем обществе, и ту форму, в которой мадам де-Севинье само отдалась этому движению, имевшему за себя всеобщий интерес и против себя - неодобрение двора; она смотрит на него, как на модный и благородный спор, с которым нельзя остаться незнакомым. Она пишет: «Корбинелли и Ламусс решили ввести меня в учение Декарта. Я хочу изучить эту науку не для того, чтобы играть в нее самой, а для того, чтобы смотреть на игру.» [2, с. 15]
Когда философское учение становится модой, ее особенности легко принимают смешной характер, тем более если оно, благодаря кажущимся парадоксам, ставит вверх ногами мнение всего мира и несмотря на эти контрасты многими ещё преувеличенно подчеркивается. Поэтому в остроумном Париже и в эпоху Мольера картезианство, в качестве модной философии, непременно должно было стать предметом сатиры. Между Декартом и трагиками имело место непроизвольное согласие во взглядах на человеческую природу и ее страсти; столь же непроизвольно обнаружилось разногласие между Декартом и Мольером.
В трагической и комической поэзии тогдашней Франции, в Корнеле и Мольере, можно подметить отражение двух течений французской философии того времени, картезианского и гассендистского. «Нельзя только относиться к делу педантично и думать о число школьной зависимости. Даже не учась у Гассенди, как это действительно было, и не зная Лукреция, философское стихотворение которого они перевели, Мольер симпатизировал сенсуализму здравого смысла, в противоположность дуалистическому и спиритуалистическому учению Декарта. Не нужно было также личной злобы и даже партийного озлобления, чтобы выставить в смешном виде аффектированных и эксцентричных картезианок. Эти фигуры сами просились в комедию. Я оставляю нерешенным, взял ли он мишенью своих непадок в лице Марфуриуса в «Mariage force» картезианское сомнение или, наоборот, общие, издавна известные фразы скептицизма. Но в «Femmes savantes» он затронул если не исключительно, то в некоторых наиболее сильных местах, те нелепости, к которым привела картезианская мода у женщин. Его фигуры не типичные картезианки, а просто сумбурные женщины, которые восхищаются всем, что пахнет ученостью: одна хвалит Платона, другая - Эпикура, третья находит «частицы» прелестными, «пустоту» отвратительной и себя самою - очень тонкой в своей любви к «тонкой материи». Все это картезианские понятия, которые для женщины являются делом вкуса и объектом склонности, подобно другим предметам моды. «Я люблю его вихри,» - говорит Арманд, а мать его продолжает: «А я - его падающие миры». В наиболее смешном виде Мольер выставляет спиритуалистическую манию, которая считает тело с его потребностями и влечениями, чувственную человеческую природу, за презренную мишуру, иметь сношения с которой дух должен считать ниже своего достоинства. Глава семьи Хризаль иного мнения и отвечает своей супруге, совсем в стиле Гассенди: «Мое тело - это я сам, и я хочу заботиться о нем, хотя бы оно было мишурой; это я сам, и я хочу заботиться о нем, хотя бы оно было мишурой; эта моя мишура мне дорога». [2, с. 16]